Преступление и наказания часть 5 глава 4.

V

Лебезятников имел вид встревоженный.

– Я к вам, Софья Семеновна. Извините… Я так и думал, что вас застану, – обратился он вдруг к Раскольникову, – то есть я ничего не думал… в этом роде… но я именно думал… Там у нас Катерина Ивановна с ума сошла, – отрезал он вдруг Соне, бросив Раскольникова.

Соня вскрикнула.

Преступление и наказание. Художественный фильм 1969 г. 2 серия

– То есть оно, по крайней мере, так кажется. Впрочем… Мы там не знаем, что и делать, вот что-с! Воротилась она – ее откуда-то, кажется, выгнали, может, и прибили… по крайней мере, так кажется… Она бегала к начальнику Семена Захарыча, дома не застала; он обедал у какого-то тоже генерала… Вообразите, она махнула туда, где обедали… к этому другому генералу, и, вообразите, – таки настояла, вызвала начальника Семена Захарыча, да, кажется, еще из-за стола. Можете представить, что там вышло. Ее, разумеется, выгнали; а она рассказывает, что она сама его обругала и чем-то в него пустила. Это можно даже предположить… как ее не взяли? – не понимаю! Теперь она всем рассказывает, и Амалии Ивановне, только трудно понять, кричит и бьется… Ах да: она говорит и кричит, что так как ее все теперь бросили, то она возьмет детей и пойдет на улицу, шарманку носить, а дети будут петь и плясать, и она тоже, и деньги собирать, и каждый день под окно к генералу ходить… «Пусть, говорит, видят, как благородные дети чиновного отца по улицам нищими ходят!» Детей всех бьет, те плачут. Леню учит петь «Хуторок», мальчика плясать, Полину Михайловну тоже, рвет все платья; делает им какие-то шапочки, как актерам; сама хочет таз нести, чтобы колотить, вместо музыки… Ничего не слушает… Вообразите, как же это? Это уж просто нельзя!

Лебезятников продолжал бы и еще, но Соня, слушавшая его едва переводя дыхание, вдруг схватила мантильку, шляпку и выбежала из комнаты, одеваясь на бегу. Раскольников вышел вслед за нею, Лебезятников за ним.

– Непременно помешалась! – говорил он Раскольникову, выходя с ним на улицу, – я только не хотел пугать Софью Семеновну и сказал: «кажется», но и сомнения нет. Это, говорят, такие бугорки, в чахотке, на мозгу вскакивают * ; жаль, что я медицины не знаю. Я, впрочем, пробовал ее убедить, но она ничего не слушает.

– Вы ей о бугорках говорили?

– То есть не совсем о бугорках. Притом она ничего бы и не поняла. Но я про то говорю: если убедить человека логически, что, в сущности, ему не о чем плакать, то он и перестанет плакать. Это ясно. А ваше убеждение, что не перестанет?

– Слишком легко тогда было бы жить, – ответил Раскольников.

– Позвольте, позвольте; конечно, Катерине Ивановне довольно трудно понять; но известно ли вам, что в Париже уже происходили серьезные опыты относительно возможности излечивать сумасшедших, действуя одним только логическим убеждением? Один там профессор, недавно умерший, ученый серьезный, вообразил, что так можно лечить. Основная идея его, что особенного расстройства в организме у сумасшедших нет, а что сумасшествие есть, так сказать, логическая ошибка, ошибка в суждении, неправильный взгляд на вещи. Он постепенно опровергал больного и, представьте себе, достигал, говорят, результатов! Но так как при этом он употреблял и души, то результаты этого лечения подвергаются, конечно, сомнению… По крайней мере, так кажется…

Раскольников давно уже не слушал. Поровнявшись с своим домом, он кивнул головой Лебезятникову и повернул в подворотню. Лебезятников очнулся, огляделся и побежал далее.

Раскольников вошел в свою каморку и стал посреди ее. «Для чего он воротился сюда?» Он оглядел эти желтоватые, обшарканные обои, эту пыль, свою кушетку… Со двора доносился какой-то резкий, беспрерывный стук; что-то где-то как будто вколачивали, гвоздь какой-нибудь… Он подошел к окну, поднялся на цыпочки и долго, с видом чрезвычайного внимания, высматривал во дворе. Но двор был пуст, и не было видно стучавших. Налево, во флигеле, виднелись кой-где отворенные окна; на подоконниках стояли горшочки с жиденькою геранью. За окнами было вывешено белье… Всё это он знал наизусть. Он отвернулся и сел на диван.

Никогда, никогда еще не чувствовал он себя так ужасно одиноким!

Да, он почувствовал еще раз, что, может быть, действительно возненавидит Соню, и именно теперь, когда сделал ее несчастнее. «Зачем ходил он к ней просить ее слез? Зачем ему так необходимо заедать ее жизнь? О, подлость!»

– Я останусь один! – проговорил он вдруг решительно, – и не будет она ходить в острог!

Минут через пять он поднял голову и странно улыбнулся. Это была странная мысль: «Может, в каторге-то действительно лучше», – подумалось ему вдруг.

Он не помнил, сколько он просидел у себя, с толпившимися в голове его неопределенными мыслями. Вдруг дверь отворилась, и вошла Авдотья Романовна. Она сперва остановилась и посмотрела на него с порога, как давеча он на Соню; потом уже прошла и села против него на стул, на вчерашнем своем месте. Он молча и как-то без мысли посмотрел на нее.

– Не сердись, брат, я только на одну минуту, – сказала Дуня. Выражение лица ее было задумчивое, но не суровое. Взгляд был ясный и тихий. Он видел, что и эта с любовью пришла к нему.

– Брат, я теперь знаю всё, всё. Мне Дмитрий Прокофьич всё объяснил и рассказал. Тебя преследуют и мучают по глупому и гнусному подозрению… Дмитрий Прокофьич сказал мне, что никакой нет опасности и что напрасно ты с таким ужасом это принимаешь. Я не так думаю и вполне понимаю, как возмущено в тебе всё и что это негодование может оставить следы навеки. Этого я боюсь. За то, что ты нас бросил, я тебя не сужу и не смею судить, и прости меня, что я попрекнула тебя прежде. Я сама на себе чувствую, что если б у меня было такое великое горе, то я бы тоже ушла от всех. Матери я про это ничего не расскажу, но буду говорить о тебе беспрерывно и скажу от твоего имени, что ты придешь очень скоро. Не мучайся о ней; я ее успокою; но и ты ее не замучай, – приди хоть раз; вспомни, что она мать! А теперь я пришла только сказать (Дуня стала подыматься с места), что если, на случай, я тебе в чем понадоблюсь или понадобится тебе… вся моя жизнь, или что… то кликни меня, я приду. Прощай!

Она круто повернула и пошла к двери.

– Дуня! – остановил ее Раскольников, встал и подошел к ней, – этот Разумихин, Дмитрий Прокофьич, очень хороший человек.

Дуня чуть-чуть покраснела.

– Ну! – спросила она, подождав с минуту.

– Он человек деловой, трудолюбивый, честный и способный сильно любить… Прощай, Дуня.

Дуня вся вспыхнула, потом вдруг встревожилась:

– Да что это, брат, разве мы в самом деле навеки расстаемся, что ты мне… такие завещания делаешь?

– Всё равно… прощай.

Он отворотился и пошел от нее к окну. Она постояла, посмотрела на него беспокойно и вышла в тревоге.

Нет, он не был холоден к ней. Было одно мгновение (самое последнее), когда ему ужасно захотелось крепко обнять ее и проститься с ней, и даже сказать, но он даже и руки ей не решился подать:

«Потом еще, пожалуй, содрогнется, когда вспомнит, что я теперь ее обнимал, скажет, что я украл ее поцелуй!»

«А выдержит эта или не выдержит? – прибавил он через несколько минут про себя. – Нет, не выдержит; этаким не выдержать! Этакие никогда не выдерживают…»

И он подумал о Соне.

Из окна повеяло свежестью. На дворе уже не так ярко светил свет. Он вдруг взял фуражку и вышел.

Он, конечно, не мог, да и не хотел заботиться о своем болезненном состоянии. Но вся эта беспрерывная тревога и весь этот ужас душевный не могли пройти без последствий. И если он не лежал еще в настоящей горячке, то, может быть, именно потому, что эта внутренняя, беспрерывная тревога еще поддерживала его на ногах и в сознании, но как-то искусственно, до времени.

Он бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска начала сказываться ему в последнее время. В ней не было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной, мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность на «аршине пространства». В вечерний час это ощущение обыкновенно еще сильней начинало его мучить.

– Вот с этакими-то глупейшими, чисто физическими немощами, зависящими от какого-нибудь заката солнца, и удержись сделать глупость! Не то что к Соне, а к Дуне пойдешь! – пробормотал он ненавистно.

Его окликнули. Он оглянулся; к нему бросился Лебезятников.

– Вообразите, я был у вас, ищу вас. Вообразите, она исполнила свое намерение и детей увела! Мы с Софьей Семеновной насилу их отыскали. Сама бьет в сковороду, детей заставляет петь и плясать. Дети плачут. Останавливаются на перекрестках и у лавочек. За ними глупый народ бежит. Пойдемте.

– А Соня?.. – тревожно спросил Раскольников, поспешая за Лебезятниковым.

– Просто в исступлении. То есть не Софья Семеновна в исступлении, а Катерина Ивановна; а впрочем, и Софья Семеновна в исступлении. А Катерина Ивановна совсем в исступлении. Говорю вам, окончательно помешалась. Их в полицию возьмут. Можете представить, как это подействует… Они теперь на канаве у – ского моста, очень недалеко от Софьи Семеновны. Близко.

На канаве, не очень далеко от моста и не доходя двух домов от дома, где жила Соня, столпилась кучка народу. Особенно сбегались мальчишки и девчонки. Хриплый, надорванный голос Катерины Ивановны слышался еще от моста. И действительно, это было странное зрелище, способное заинтересовать уличную публику. Катерина Ивановна в своем стареньком платье, в драдедамовой шали и в изломанной соломенной шляпке, сбившейся безобразным комком на сторону, была действительно в настоящем исступлении. Она устала и задыхалась. Измучившееся чахоточное лицо ее смотрело страдальнее, чем когда-нибудь (к тому же на улице, на солнце, чахоточный всегда кажется больнее и обезображеннее, чем дома); но возбужденное состояние ее не прекращалось, и она с каждою минутой становилась еще раздраженнее. Она бросалась к детям, кричала на них, уговаривала, учила их тут же при народе, как плясать и что петь, начинала им растолковывать, для чего это нужно, приходила в отчаяние от их непонятливости, била их… Потом, не докончив, бросалась к публике; если замечала чуть-чуть хорошо одетого человека, остановившегося поглядеть, то тотчас пускалась объяснять ему, что вот, дескать, до чего доведены дети «из благородного, можно даже сказать, аристократического дома». Если слышала в толпе смех или какое-нибудь задирательное словцо, то тотчас же набрасывалась на дерзких и начинала с ними браниться. Иные, действительно, смеялись, другие качали головами; всем вообще было любопытно поглядеть на помешанную с перепуганными детьми. Сковороды, про которую говорил Лебезятников, не было; по крайней мере, Раскольников не видал; но вместо стука в сковороду Катерина Ивановна начинала хлопать в такт своими сухими ладонями, когда заставляла Полечку петь, а Леню и Колю плясать; причем даже и сама пускалась подпевать, но каждый раз обрывалась на второй ноте от мучительного кашля, отчего снова приходила в отчаяние, проклинала свой кашель, и даже плакала. Пуще всего выводили ее из себя плач и страх Коли и Лени. Действительно, была попытка нарядить детей в костюм, как наряжаются уличные певцы и певицы. На мальчике была надета из чего-то красного с белым чалма, чтобы он изображал собою турку. На Леню костюмов недостало; была только надета на голову красная, вязанная из гаруса шапочка (или, лучше сказать, колпак) покойного Семена Захарыча, а в шапку воткнут обломок белого страусового пера, принадлежавшего еще бабушке Катерины Ивановны и сохранявшегося доселе в сундуке, в виде фамильной редкости. Полечка была в своем обыкновенном платьице. Она смотрела на мать робко и потерявшись, не отходила от нее, скрадывала свои слезы, догадывалась о помешательстве матери и беспокойно осматривалась кругом. Улица и толпа ужасно напугали ее. Соня неотступно ходила за Катериной Ивановной, плача и умоляя ее поминутно воротиться домой. Но Катерина Ивановна была неумолима.

– Перестань, Соня, перестань! – кричала она скороговоркой, спеша, задыхаясь и кашляя. – Сама не знаешь, чего просишь, точно дитя! Я уже сказала тебе, что не ворочусь назад к этой пьяной немке. Пусть видят все, весь Петербург, как милостыни просят дети благородного отца, который всю жизнь служил верою и правдой и, можно сказать, умер на службе. (Катерина Ивановна уже успела создать себе эту фантазию и поверить ей слепо). Пускай, пускай этот негодный генералишка видит. Да и глупа ты, Соня: что теперь есть-то, скажи? Довольно мы тебя истерзали, не хочу больше! Ах, Родион Романыч, это вы! – вскрикнула она, увидав Раскольникова и бросаясь к нему, – растолкуйте вы, пожалуйста, этой дурочке, что ничего умней нельзя сделать! Даже шарманщики добывают, а нас тотчас все отличат, узнают, что мы бедное благородное семейство сирот, доведенных до нищеты, а уж этот генералишка место потеряет, увидите! Мы каждый день под окна к нему будем ходить, а проедет государь, я стану на колени, этих всех выставлю вперед и покажу на них: «Защити, отец!» Он отец сирот, он милосерд, защитит, увидите, а генералишку этого… Леня! tenez-vous droite! Ты, Коля, сейчас будешь опять танцевать. Чего ты хнычешь? Опять хнычет! Ну чего, чего ты боишься, дурачок! Господи! что мне с ними делать, Родион Романыч! Если б вы знали, какие они бестолковые! Ну что с этакими сделаешь!..

И она, сама чуть не плача (что не мешало ее непрерывной и неумолчной скороговорке), показывала ему на хнычущих детей. Раскольников попробовал было убедить ее воротиться и даже сказал, думая подействовать на самолюбие, что ей неприлично ходить по улицам, как шарманщики ходят, потому что она готовит себя в директрисы благородного пансиона девиц…

– Пансиона, ха-ха-ха! Славны бубны за горами! – вскричала Катерина Ивановна, тотчас после смеху закатившись кашлем, – нет, Родион Романыч, прошла мечта! Все нас бросили!.. А этот генералишка… Знаете, Родион Романыч, я в него чернильницей пустила, – тут, в лакейской, кстати на столе стояла, подле листа, на котором расписывались, и я расписалась, пустила, да и убежала. О, подлые, подлые. Да наплевать; теперь я этих сама кормить буду, никому не поклонюсь! Довольно мы ее мучили! (Она указала на Соню). Полечка, сколько собрали, покажи? Как? Всего только две копейки? О, гнусные! Ничего не дают, только бегают за нами, высунув язык! Ну чего этот болван смеется? (указала она на одного из толпы). Это всё потому, что этот Колька такой непонятливый, с ним возня! Чего тебе, Полечка? Говори со мной по-французски, parlez-moi français. Ведь я же тебя учила, ведь ты знаешь несколько фраз!.. Иначе как же отличить, что вы благородного семейства, воспитанные дети и вовсе не так, как все шарманщики; не «Петрушку» же мы какого-нибудь представляем на улицах, а споем благородный романс… Ах да! что же нам петь-то? Перебиваете вы всё меня, а мы… видите ли, мы здесь остановились, Родион Романыч, чтобы выбрать, что петь, – такое, чтоб и Коле можно было протанцевать… потому всё это у нас, можете представить, без приготовления; надо сговориться, так чтобы всё совершенно прорепетировать, а потом мы отправимся на Невский, где гораздо больше людей высшего общества и нас тотчас заметят: Леня знает «Хуторок»… Только всё «Хуторок» да «Хуторок», и все-то его поют! Мы должны спеть что-нибудь гораздо более благородное… Ну, что ты придумала, Поля, хоть бы ты матери помогла! Памяти, памяти у меня нет, я бы вспомнила! Не «Гусара же на саблю опираясь» петь * , в самом деле! Ах, споемте по-французски «Cinq sous»! * Я ведь вас учила же, учила же. И главное, так как это по-французски, то увидят тотчас, что вы дворянские дети, и это будет гораздо трогательнее… Можно бы даже: «Malborough s"en va-t-en guerre», так как это совершенно детская песенка и употребляется во всех аристократических домах, когда убаюкивают детей. *

Malborough s"en va-t-en guerre,
Ne sait quand reviendra… –

начала было она петь… – Но нет, лучше уж «Cinq sous»! Ну, Коля, ручки в боки, поскорей, а ты, Леня, тоже вертись в противоположную сторону, а мы с Полечкой будем подпевать и подхлопывать!

Cinq sous, cinq sous,
Pour monter notre ménage…

Кхи-кхи-кхи! (И она закатилась от кашля). Поправь платьице, Полечка, плечики спустились, – заметила она сквозь кашель, отдыхиваясь. – Теперь вам особенно нужно держать себя прилично и на тонкой ноге, чтобы все видели, что вы дворянские дети. Я говорила тогда, что лифчик надо длиннее кроить и притом в два полотнища. Это ты тогда, Соня, с своими советами: «Короче да короче», вот и вышло, что совсем ребенка обезобразили… Ну, опять все вы плачете! Да чего вы, глупые! Ну, Коля, начинай поскорей, поскорей, поскорей, – ох, какой это несносный ребенок!..

Cinq sous, cinq sous…

Опять солдат! Ну чего тебе надобно?

Действительно, сквозь толпу протеснялся городовой. Но в то же время один господин в вицмундире и в шинели, солидный чиновник лет пятидесяти, с орденом на шее (последнее было очень приятно Катерине Ивановне и повлияло на городового), приблизился и молча подал Катерине Ивановне трехрублевую зелененькую кредитку. В лице его выражалось искреннее сострадание. Катерина Ивановна приняла и вежливо, даже церемонно, ему поклонилась.

– Благодарю вас, милостивый государь, – начала она свысока, – причины, побудившие нас… возьми деньги, Полечка. Видишь, есть же благородные и

великодушные люди, тотчас готовые помочь бедной дворянке в несчастии. Вы видите, милостивый государь, благородных сирот, можно даже сказать, с самыми аристократическими связями… А этот генералишка сидел и рябчиков ел… ногами затопал, что я его обеспокоила… «Ваше превосходительство, говорю, защитите сирот, очень зная, говорю, покойного Семена Захарыча, и так как его родную дочь подлейший из подлецов в день его смерти оклеветал…» Опять этот солдат! Защитите! – закричала она чиновнику, – чего этот солдат ко мне лезет? Мы уж убежали от одного сюда из Мещанской… ну тебе-то какое дело, дурак!

– Потому по улицам запрещено-с. Не извольте безобразничать.

– Сам ты безобразник! Я всё равно как с шарманкой хожу, тебе какое дело?

– Насчет шарманки надо дозволение иметь, а вы сами собой-с и таким манером народ сбиваете. Где изволите квартировать?

– Как, дозволение! – завопила Катерина Ивановна. – Я сегодня мужа схоронила, какое тут дозволение!

– Сударыня, сударыня, успокойтесь, – начал было чиновник, – пойдемте, я вас доведу… Здесь в толпе неприлично… вы нездоровы…

– Милостивый государь, милостивый государь, вы ничего не знаете! – кричала Катерина Ивановна, – мы на Невский пойдем, – Соня, Соня! Да где ж она? Тоже плачет! Да что с вами со всеми!.. Коля, Леня, куда вы? – вскрикнула она вдруг в испуге, – о глупые дети! Коля, Леня, да куда ж они!..

Случилось так, что Коля и Леня, напуганные до последней степени уличною толпой и выходками помешанной матери, увидев, наконец, солдата, который хотел их взять и куда-то вести, вдруг, как бы сговорившись, схватили друг друга за ручки и бросились бежать. С воплем и плачем кинулась бедная Катерина Ивановна догонять их. Безобразно и жалко было смотреть на нее, бегущую, плачущую, задыхающуюся. Соня и Полечка бросились вслед за нею.

– Вороти, вороти их, Соня! О глупые, неблагодарные дети!.. Поля! лови их… Для вас же я…

Она споткнулась на всем бегу и упала.

– Разбилась в кровь! О господи! – вскрикнула Соня, наклоняясь над ней.

Все сбежались, все затеснились кругом. Раскольников и Лебезятников подбежали из первых; чиновник тоже поспешил, а за ним и городовой, проворчав: «Эх-ма!» и махнув рукой, предчувствуя, что дело обернется хлопотливо.

– Пошел! пошел! – разгонял он теснившихся кругом людей.

– Помирает! – закричал кто-то.

– С ума сошла! – проговорил другой.

– Господи, сохрани! – проговорила одна женщина, крестясь. – Девчоночку-то с парнишкой зловили ли? Вона-ка, ведут, старшенькая перехватила… Вишь, сбалмошные!

Но когда разглядели хорошенько Катерину Ивановну, то увидали, что она вовсе не разбилась о камень, как подумала Соня, а что кровь, обагрившая мостовую, хлынула из ее груди горлом.

– Это я знаю, видал, – бормотал чиновник Раскольникову и Лебезятникову, – это чахотка-с; хлынет этак кровь и задавит. С одною моею родственницей, еще недавно свидетелем был, и этак стакана полтора… вдруг-с… Что же, однако ж, делать, сейчас помрет?

– Сюда, сюда, ко мне! – умоляла Соня, – вот здесь я живу!.. Вот этот дом, второй отсюда… Ко мне, поскорее, поскорее!.. – металась она ко всем. – За доктором пошлите… О господи!

Стараниями чиновника дело это уладилось, даже городовой помогал переносить Катерину Ивановну. Внесли ее к Соне почти замертво и положили на постель. Кровотечение еще продолжалось, но она как бы начинала приходить в себя. В комнату вошли разом, кроме Сони, Раскольников и Лебезятников, чиновник и городовой, разогнавший предварительно толпу, из которой некоторые провожали до самых дверей. Полечка ввела, держа за руки, Колю и Леню, дрожавших и плакавших. Сошлись и от Капернаумовых: сам он, хромой и кривой, странного вида человек с щетинистыми, торчком стоящими волосами и бакенбардами; жена его, имевшая какой-то раз навсегда испуганный вид, и несколько их детей, с одеревенелыми от постоянного удивления лицами и с раскрытыми ртами. Между всею этою публикой появился вдруг и Свидригайлов. Раскольников с удивлением посмотрел на него, не понимая, откуда он явился, и не помня его в толпе.

Говорили про доктора и про священника. Чиновник хотя и шепнул Раскольникову, что, кажется, доктор теперь уже лишнее, но распорядился послать. Побежал сам Капернаумов.

Между тем Катерина Ивановна отдышалась, на время кровь отошла. Она смотрела болезненным, но пристальным и проницающим взглядом на бледную и трепещущую Соню, отиравшую ей платком капли пота со лба; наконец, попросила приподнять себя. Ее посадили на постели, придерживая с обеих сторон.

Кровь еще покрывала ее иссохшие губы. Она повела кругом глазами, осматриваясь:

– Так вот ты как живешь, Соня! Ни разу-то я у тебя не была… привелось…

Она с страданием посмотрела на нее:

– Иссосали мы тебя, Соня… Поля, Леня, Коля, подите сюда… Ну, вот они, Соня, все, бери их… с рук на руки… а с меня довольно!.. Кончен бал! Г"а!.. Опустите меня, дайте хоть помереть спокойно…

Ее опустили опять на подушку.

– Что? Священника?.. Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!..

Беспокойный бред охватывал ее более и более. * Порой она вздрагивала, обводила кругом глазами, узнавала всех на минуту; но тотчас же сознание снова сменялось бредом. Она хрипло и трудно дышала, что-то как будто клокотало в горле.

– Я говорю ему: «Ваше превосходительство!..» – выкрикивала она, отдыхиваясь после каждого слова, – эта Амалия Людвиговна… ах! Леня, Коля! ручки в боки, скорей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск! * Стучи ножками… Будь грациозный ребенок.

Du hast die schönsten Augen,
Mädchen, was willst du mehr?

Ну да, как не так! was willst du mehr, – выдумает же, болван!.. Ах да, вот еще:

В полдневный жар, в долине Дагестана * …

Ах, как я любила… Я до обожания любила этот романс, Полечка!.. знаешь, твой отец… еще женихом певал… О, дни!.. Вот бы, вот бы нам спеть! Ну как же, как же… вот я и забыла… да напомните же, как же? – Она была в чрезвычайном волнении и усиливалась приподняться. Наконец, страшным, хриплым, надрывающимся голосом она начала, вскрикивая и задыхаясь на каждом слове, с видом какого-то возраставшего испуга:

В полдневный жар!.. в долине!.. Дагестана!..
С свинцом в груди!..

Ваше превосходительство! – вдруг завопила она раздирающим воплем и залившись слезами, – защитите сирот! Зная хлеб-соль покойного Семена Захарыча!.. Можно даже сказать аристократического!..Г"а! – вздрогнула она вдруг, опамятовавшись и с каким-то ужасом всех осматривая, но тотчас узнала Соню. – Соня, Соня! – проговорила она кротко и ласково, как бы удивившись, что видит ее перед собой, – Соня, милая, и ты здесь?

Ее опять приподняли.

– Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка!.. Уездили клячу!.. Надорвала-а-сь! – крикнула она отчаянно и ненавистно и грохнулась головой на подушку.

Она вновь забылась, но это последнее забытье продолжалось недолго. Бледно-желтое, иссохшее лицо ее закинулось навзничь назад, рот раскрылся, ноги судорожно протянулись. Она глубоко-глубоко вздохнула и умерла.

Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к иссохшей груди покойницы. Полечка припала к ногам матери и целовала их, плача навзрыд. Коля и Леня, еще не поняв, что случилось, но предчувствуя что-то очень страшное, схватили один другого обеими руками за плечики и, уставившись один в другого глазами, вдруг вместе, разом, раскрыли рты и начали кричать. Оба еще были в костюмах: один в чалме, другая в ермолке с страусовым пером.

И каким образом этот «похвальный лист» очутился вдруг на постели, подле Катерины Ивановны? Он лежал тут же, у подушки; Раскольников видел его.

Он отошел к окну. К нему подскочил Лебезятников.

– Умерла! – сказал Лебезятников.

– Родион Романович, имею вам два нужных словечка передать, – подошел Свидригайлов. Лебезятников тотчас же уступил место и деликатно стушевался. Свидригайлов увел удивленного Раскольникова еще подальше в угол.

– Всю эту возню, то есть похороны и прочее, я беру на себя. Знаете, были бы деньги, а ведь я вам сказал, что у меня лишние. Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каждого, до совершеннолетия, по тысяче пятисот рублей капиталу, чтоб уж совсем Софья Семеновна была покойна. Да и ее из омута вытащу, потому хорошая девушка, так ли? Ну-с, так вы и передайте Авдотье Романовне, что ее десять тысяч я вот так и употребил.

– С какими же целями вы так разблаготворились? – спросил Раскольников.

– Э-эх! Человек недоверчивый! – засмеялся Свидригайлов. – Ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ль? Ведь не «вошь» же была она (он ткнул пальцем в тот угол, где была усопшая), как какая-нибудь старушонка процентщица. Ну, согласитесь, ну «Лужину ли, в самом деле, жить и делать мерзости, или ей умирать?» И не помоги я, так ведь «Полечка, например, туда же, по той же дороге пойдет…»

Он проговорил это с видом какого-то подмигивающего, веселого плутовства, не спуская глаз с Раскольникова. Раскольников побледнел и похолодел, слыша свои собственные выражения, сказанные Соне. Он быстро отшатнулся и дико посмотрел на Свидригайлова.

– По-почему… вы знаете? – прошептал он, едва переводя дыхание.

– Да ведь я здесь, через стенку, у мадам Ресслих стою. Здесь Капернаумов, а там мадам Ресслих, старинная и преданнейшая приятельница. Сосед-с.

– Я, – продолжал Свидригайлов, колыхаясь от смеха, – и могу вас честью уверить, милейший Родион Романович, что удивительно вы меня заинтересовали. Ведь я сказал, что мы сойдемся, предсказал вам это, – ну вот и сошлись. И увидите, какой я складной человек. Увидите, что со мной еще можно жить…

Преступление и наказание. Художественный фильм 1969 г. 1 серия

На следующий день он долго и тревожно спит, просыпается поздно вечером – и в возбуждении от того, что удобное время уходит, незаметно берёт в каморке дворника топор и торопится на преступление. (См. .)

«Что мне теперь делать!», – в отчаянии восклицает он. – «Стань на перекрёстке, – говорит Соня, – поцелуй землю, которую ты осквернил и скажи всем, вслух: "Я убил!" Прими страдание и искупи себя им!» Родион отказывается: «Нет, я ещё поборюсь!» Отталкивает крест, который Соня хочет навесить на него.

Глава I. Раскольников не пытается оправдать себя на суде, но от многих смягчающих обстоятельств получает всего восемь лет каторги. Соня идёт за ним по этапу. Готовятся ехать в Сибирь и Дуня с Разумихиным, когда тот кончит университетский курс. Пульхерия Александровна с тоски по сыну умирает.

Глава II. Раскольников равнодушен к тяжёлому каторжному быту, однако тяжко страдает от уязвлённой гордости за то, что не вынес «решительного шага». Раскаяния у него пока нет. Другие арестанты ненавидят Раскольникова, чувствуя: он не верит в добро и Бога. Зато все они любят жалостливую Соню. В болезни Родион видит сон о заразительных трихинах , которые вселяют в людей ненависть друг к другу и едва не губят весь мир.

Сердце Раскольникова всё же начинают слегка смягчать преданные заботы о нём Сони. Наконец при одной из встреч с нею ранним утром на берегу реки что-то бросает его плакать к сониным ногам. Она понимает – это предвестье его воскрешения любовью. Он и сам это чувствует. Но новую жизнь надо ещё заслужить великим будущим подвигом.

На следующий день после объяснения с Дуней Петр Петрович вынужден был признаться себе, что ему будет довольно трудно наладить с ней отношения. Плохое настроение Лужина ухудшилось еще больше от того, что немец, сдавший ему квартиру, сейчас требовал от него заплатить всю неустойку за нарушение контракта, несмотря на но то, что Петр Петрович возвращал ему заново отделанную квартиру. К тому же и в мебельном магазине не хотели вернуть ни рубля задатка за уже купленную, но еще не перевезенную в квартиру мебель. Он вспомнил о Дуне и начал корить себя за то, что не делал ей никаких подарков. «Если бы я выдал им тысячи полторы на приданое, да на коробочки разные, то они теперь бы так легко не отказали», — рассуждал Лужин. Мысленно он назвал себя дураком и вышел из комнаты.

Он увидел приготовления к поминкам и узнал, что поминки будут торжественными, приглашены все жильцы. Он, Петр Петрович, ожидается с большим нетерпением как самый важный гость. Катерина Ивановна была на кладбище, и на кухне распоряжалась сама госпожа Липпевехзель, разодетая хоть и в траур, но во все новое. Все это навело Лужина на одну мысль.

Он вернулся в свою комнату. Здесь был Андрей Семенович Лебезятников. У этого человека поселился временно Петр Петрович в ожидании окончания ремонта в нанятой квартире. Но Петр Петрович поселился у Лебезятникова не только из мелочной экономии. В провинции Лебезятников имел репутацию молодого прогрессивного человека, пользующегося влиянием в иных баснословных кружках. В провинции слышали, что в столице существуют какие-то прогрессисты, нигилисты, обличители и проч., но что это такое, никто точно не знал. Петр Петрович столкнулся с двумя случаями обличения влиятельных лиц, которые закончились один скандально, а другой весьма хлопотливо. Вот почему, приехав в Петербург, Петр Петрович решил на всякий случай разузнать в силе эти люди или нет? Есть ли чего бояться ему или нет? Более того, он хотел бы к ним подделаться и тут же их поднадуть.

Лужин сразу понял, что Андрей Семенович довольно пошленький и простоватый молодой человек. Тот был худосочный, малого роста. У него было достаточно мягкое сердце, но речь довольно самоуверенная, что в сравнении с фигурой, почти всегда выглядело смешно. Это был один из бесчисленного и разнообразного легиона пошляков, всему недоучившихся самодуров, которые сразу пристают к самой модной идее, чтобы опошлить то, чему они самым искренним способом служат. Как ни был простоват Лебезятников, но он уже начал понимать, что Лужин втайне презирает его. Петр Петрович инстинктивно начал понимать, что Лебезятников не только глуповатый и пошлый человек, но, возможно, и лгунишка. Видимо, он не имеет связей и влияния даже в своем кружке, да и своего пропагандистского дела не знает по-настоящему.

Возвратившись в комнату, Лужин заговорил с Лебезятниковым о готовящихся поминках. Ему не понравилось, что вдова решила потратить почти все деньги, данные Раскольниковым, на поминки, пригласив на них всех жильцов. Сказал, что сам он не собирается туда идти. Лебезятников тоже не хотел идти. «Конечно, собственноручно отколотили», — захихикал Лужин. «Кто отколотил? Кого?» — покраснел Лебезятников. «Да вы Катерину Ивановну, с месяц назад. Вот они, ваши убеждения! Да и женский вопрос подгулял!» — Петр Петрович словно успокоился и продолжал считать деньги, разложенные на столе. Лебезятников начал горячо говорить, что все это клевета. Он только защищался от Катерины Ивановны, когда она на него бросилась с когтями, даже бакенбард выщипала. Лебезятников объяснил, что не пойдет на поминки по идейным соображениям. «Я просто по принципу не пойду, чтобы не участвовать в глупом предрассудке поминок», — продолжил он.

Лужин заговорил о Соне: «Правда ли это, что про нее говорят?» Лебезятников сказал, что считает, что это нормальное состояние женщины, что в будущем так и будет. Он смотрит на действия Сони как на протест против общественного устройства и уважает ее за это. «А мне говорили, что вы ее и выжили из номеров», — ядовито вставил Лужин. Лебезятников долго и витиевато рассказывал, что занимался только развитием Софьи Семеновны, приглашал в коммуну. В этом разговоре Лебезятников стремился высокопарно растолковать Лужину принципы их коммуны, а Лужин довольно ядовито высмеивал эти наивные и смешные теории.

Наконец, Лужин попросил Лебезятникова позвать к ним в комнату Соню. Когда она пришла, Лужин встретил ее ласково и приветливо. Он пригласил ее за стол, на котором лежали аккуратно разложенные по стопочкам деньги. Соня робко села. Лужин попросил Лебезятникова остаться при их разговоре, чтобы потом не было сплетен. Петр Петрович произнес довольно высокопарную речь о бедственном положении Катерины Ивановны, заметил, что ей доверять деньги нельзя, и поэтому он решил отдал деньги Соне. При этом он протянул ей бумажку в 10 рублей, тщательно развернув ее. Соня взяла, вскочила и поскорей стала откланиваться.

Когда Соня ушла, Лебезятников подошел к Петру Петровичу и протянул ему руку: «Я все слышал и все видел. Вы хотели избежать благодарности. Хотя я не одобряю благотворительности вообще, но на этот ваш поступок я смотрел с удовольствием». Он опять пустился в свои рассуждения о свободном гражданском браке, которые Петр Петрович, как и раньше, слушал, посмеиваясь. Было видно, что он обдумывает что-то другое. Все это Андрей Семенович сообразил и вспомнил потом.

Далее в 5 части романа «Преступление и наказание» Достоевского говорится о том, что на поминках Катерина Ивановна была в раздраженном состоянии, потому что не пришли самые уважаемые жильцы. Она придиралась к бедным и жалким жильцам, пришедшим на поминки, вспоминала о своей жизни в отцовском доме. Особенно раздражала Катерину Ивановну хозяйка номеров, Амалия Ивановна. Она искала и нашла повод поругаться с ней. Во время этой сцены, когда женщины готовы были вцепиться друг другу в волосы, в комнату вошел Лужин. Он направился прямо к Соне и обвинил ее в краже сторублевого кредитного билета. Лужин важно сказал Соне самой отдать деньги. «Я ничего не знаю», ;— слабым голосом пробормотала бедная Соня. Она протянула десять рублей, которые ей дал Лужин, и сказала, что больше ничего не брала. Раскольников во время этой сцены стоял бледный, скрестив руки у стены. Катерина Ивановна закричала: «Пусть кто хочет обыскивает Соню!» Она сама вывернула один карман, Сони, в нем были только платок, потом другой. Из второго кармана вдруг выскочила бумажка и упала к ногам Лужина. Все вскрикнули. Это был сторублевый банковский билет

Плач бледной, чахоточной Катерины Ивановны, которая отрицала, что Соня могла украсть, произвел сильное впечатление. Все пожалели несчастную. Петр Петрович великодушно сказал, что прощает бедную девушку, которую нужда вынудила пойти на кражу. Взгляд Раскольникова, казалось, готов был испепелить Лужина. Вся семья утешала плачущую Соню. «Как это низко!» — раздался вдруг громкий голос в дверях. «Какая низость!» — повторил Лебезятников. Петр Петрович как будто вздрогнул. «Вы мошенник! Я все слышал…», — сказал он гневно, обращаясь к Лужину. «Да что я такое сделал?» — удивился тот. «Он сам, положил этот билет в карман Софье Семеновне. Я все видел. В дверях, прощаясь с нею…» Лужин побледнел, сказал, что Лебезятников все врет. «Нет. Хоть я далеко стоял. Но я видел, что когда вы стали давать Соне 10 рублей, тогда же вы со стола взяли сторублевый билет. Я это хорошо видел, потому что тогда рядом с вами стоял. Я подумал, что вы тихонько от меня хотите это благодеяние, поэтому я внимательно следил за вами и видел, как вы положили его в карман Софье Семеновне».

Все поверили Лебезятникову. Петр Петрович обвинил Лебезятникова во лжи из-за того, что он не разделяет его убеждений. Но этот выверт не принес пользы Лужину. В толпе раздался ропот. Лебезятников готов был принести присягу в правдивости своих слов. Объяснить подлый поступок Лужина взялся Раскольников. Тот все это сделал для того, чтобы окончательно поссорить Раскольникова с семьей, показав, что Соня, которая дорога Родиону, на самом деле — воровка. Раскольников говорил резко, спокойно, ясно, твердо. Видя, что он попался, Петр Петрович решил взять наглостью. Он спокойно заявил, что в суде во всем разберутся и не поверят двум отъявленным безбожникам. Говоря это, он уверенно пробирался сквозь толпу жильцов в свою комнату. Петр Петрович через полчаса уже выехал из квартиры.

С Соней случилась истерика. Она понимала, что обидеть и оскорбить ее может каждый совершенно безнаказанно. Но ей казалось, что можно осторожностью избежать беды. Теперь она увидела, что это не так. Не выдержав, Соня убежала домой. Амалия Ивановна стала гнать с квартиры Катерину Ивановну и ее детей. И без того убитая Катерина Ивановна накинула на голову тот самый драдедамовый платок, в котором она стояла перед Соней всю ночь на коленях, когда та первый раз пошла на панель, отправилась искать справедливость.

5 часть романа «Преступление и наказание» Достоевского продолжается тем, что Раскольников пошел к Соне. По пути он раздумывал, нужно ли сказать Соне про убийцу старухи, как он обещал. Подойдя к двери, он почувствовал необходимость этого. Чтоб больше не рассуждать и не мучиться, он резко открыл дверь в комнату. Соня бросилась к нему со словами благодарности за заступничество. Раскольников сел на стул и заговорил с Соней. Раскольников никак не мог решиться сказать Соне правду про убийство старухи. Говоря об убийце, он сказал, что с ним большой приятель. Он Лизавету убил нечаянно. Он хотел убить старуху, когда она была одна, но тут пришла Лизавета, и он убил ее.

Прошла ужасная минута. Оба смотрели друг на друга. «Так не можешь угадать?» — спросил он снова. «Нет», — чуть слышно прошептала Соня. Он смотрел на Соню и видел так хорошо запомнившееся ему лицо Лизаветы, когда он приближался к ней с топором, а она отходила к стене с детским испугом на лице. Почти то же самое случилось с Соней. С тем же испугом, бессильно посмотрела она на него и вдруг начала подниматься, все более отстраняясь от него, все неподвижнее становился ее взгляд. «Господи!» — Соня упала на кровать з слезах, потом быстро поднялась, схватила его за обе руки, пристально глядя в глаза. Она словно хотела увидеть, что все это неправда. Но все было так. «Соня, не мучь меня!» — попросил Раскольников. Не помня себя, она кинулась к нему и села рядом, потом бросилась перед ним на колени. «Что вы над собой сделали! Нет несчастнее никого теперь в целом свете!» — и вдруг заплакала навзрыд. Давно забытое чувство охватило Раскольникова, две слезы скатились из его глаз. «Соня, ты не оставишь меня?» — «Нет, никогда и нигде! За тобой пойду! Всюду пойду!» Соня думала о каторге. Раскольникова передернуло. «Я, Соня, еще в каторгу, может, не хочу идти!» — сказал он. Та посмотрела на него. В его тоне вдруг послышался убийца. «Как вы, вы такой, могли на это решиться?» — проговорила она.

Соня просила Родиона пойти покаяться перед людьми. Раскольников не понял ее, он не собирался на каторгу. «А жить-то как будешь? Ведь ты уже бросил мать и сестру. Этакую-то муку нести!» — повторяла Соня. «Я, может, еще не вошь, а человек... Я еще поборюсь». Раскольников объяснил Соне, что настоящих улик против него нет, он может только ненадолго попасть в острог. Он спросил, придет ли к нему туда Соня? «Да», — без колебания ответила девушка. Соня одела на Раскольникова свой кипарисный крест, а себе оставила тот, что подарила ей Лизавета.

В это мгновение в комнату вошел Лебезятников. Он без обиняков брякнул, что Катерина Ивановна сошла с ума. Все тут же вышли из комнаты. По дороге Лебезятников рассказал, что она ходила к генералу жаловаться на квартирную хозяйку, ее выгнали. Она вернулась домой и кричала, что все ее бросили, что пойдет на улицу просить милостыню и каждый день будет приходить под окно к генералу. Она бьет детей, учит Леню петь песню «Хуторок», шьет детям какие-то шапочки, как актерам.

Поравнявшись со своим домом Раскольников пошел в свою каморку. Никогда Раскольников не чувствовал себя таким одиноким. Он уже ругал себя за то, что пошел к Соне. Затем ему пришла странная мысль, что, может быть, в остроге-то лучше.

Его размышления прервала Дуня. Раскольников сразу увидел, что она пришла к нему с любовью. Разумихин рассказал ей о том, что брата подозревают в убийстве старухи. Дуня говорила, что понимает негодование Родиона, она просила только иногда приходить к матери, чтобы не замучить ее совсем. «Я пришла только сказать тебе, что если я тебе в чем-то понадоблюсь или тебе понадобится моя жизнь... то кликни меня, я приду. Прощай!» — с этими словами Дуня повернулась уходить. Раскольников остановил ее. Он сказал Дуне, что Разумихин деловой, трудолюбивый человек, честный, способный сильно любить. Раскольников прощался с сестрой, не сказав ей правды. Он понял, что Дуне такой правды не выдержать. Родион вспомнил о Соне, взял фуражку и вышел. Он бродил по городу без цели. Вдруг его кто-то окликнул. К нему бросился Лебезятников. Тот искал Родиона, потому что дела Катерины Ивановны были совсем плохи.

Раскольников попробовал было убедить ее вернуться домой, но все напрасно. Показался городовой. Он потребовал прекратить безобразие. Коля и Леня, напуганные выходками помешанной матери и собравшейся толпой, при виде городового бросились бежать. Мать кинулась их догонять и упала. Все столпились вокруг Катерины Ивановны. Разглядев хорошенько, увидели, что она не разбилась о камни, а кровь хлынула горлом. Соня попросила отнести Катерину Ивановну к себе. В комнате кроме Сони, оказались Раскольников, Лебезятников, чиновник, подавший на улице Катерине Ивановне три рубля, городовой и дети. Пришли Капернаумовы. Между этой публикой появился вдруг Свидригайлов. Катерина Ивановна пришла в себя.

Услыхав про священника, Катерина Ивановна отказалась от него, сказав, что Бог и без того должен ее простить, а лишнего целкового нет. Катерина Ивановна опять начала бредить, вспоминая свою благополучную жизнь до замужества. Это продолжалось недолго. Она скончалась. Соня упала на труп, прильнув к иссохшей груди покойницы. Полечка плакала навзрыд. Свидригайлов подошел к Раскольникову. Он сказал, что возьмет похороны на себя, детей определит в сиротские заведения. Софью Семеновну тоже из омута вытащит. Также Свидригайлов дал понять Раскольникову, что слышал его разговор с Соней, ведь он живет через стенку.

I

«Неужели это продолжение сна?» — подумалось еще раз Раскольникову. Осторожно и недоверчиво всматривался он в неожиданного гостя. — Свидригайлов? Какой вздор! Быть не может! — проговорил он наконец вслух, в недоумении. Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. — Вследствие двух причин к вам зашел: во-первых, лично познакомиться пожелал, так как давно уж наслышан с весьма любопытной и выгодной для вас точки; а во-вторых, мечтаю, что не уклонитесь, может быть, мне помочь в одном предприятии, прямо касающемся интереса сестрицы вашей, Авдотьи Романовны. Одного-то меня, без рекомендации, она, может, и на двор к себе теперь не пустит, вследствие предубеждения, ну, а с вашей помощью я, напротив, рассчитываю... — Плохо рассчитываете, — перебил Раскольников. — Они ведь только вчера прибыли, позвольте спросить? Раскольников не ответил. — Вчера, я знаю. Я ведь сам прибыл всего только третьего дня. Ну-с, вот что я скажу вам на этот счет, Родион Романович; оправдывать себя считаю излишним, но позвольте же и мне заявить: что ж тут, во всем этом, в самом деле, такого особенно преступного с моей стороны, то есть без предрассудков-то, а здраво судя? Раскольников продолжал молча его рассматривать. — То, что в своем доме преследовал беззащитную девицу и «оскорблял ее своими гнусными предложениями», — так ли-с? (Сам вперед забегаю!) Да ведь предположите только, что и я человек есмь, et nihil humanum... одним словом, что и я способен прельститься и полюбить (что уж, конечно, не по нашему велению творится), тогда всё самым естественным образом объясняется. Тут весь вопрос: изверг ли я или сам жертва? Ну а как жертва? Ведь предлагая моему предмету бежать со мною в Америку или в Швейцарию, я, может, самые почтительнейшие чувства при сем питал, да еще думал обоюдное счастие устроить!.. Разум-то ведь страсти служит; я, пожалуй, себя еще больше губил, помилуйте!.. — Да совсем не в том дело, — с отвращением перебил Раскольников, — просто-запросто вы противны, правы ль вы или не правы, ну вот с вами и не хотят знаться, и гонят вас, и ступайте!.. Свидригайлов вдруг расхохотался. — Однако ж вы... однако ж вас не собьешь! — проговорил он, смеясь откровеннейшим образом, — я было думал схитрить, да нет, вы как раз на самую настоящую точку стали! — Да вы и в эту минуту хитрить продолжаете. — Так что ж? Так что ж? — повторял Свидригайлов, смеясь нараспашку, — ведь это bonne guerre, что называется, и самая позволительная хитрость!.. Но все-таки вы меня перебили; так или этак, подтверждаю опять: никаких неприятностей не было бы, если бы не случай в саду. Марфа Петровна... — Марфу-то Петровну вы тоже, говорят, уходили? — грубо перебил Раскольников. — А вы и об этом слышали? Как, впрочем, не слыхать... Ну, насчет этого вашего вопроса, право, не знаю, как вам сказать, хотя моя собственная совесть в высшей степени спокойна на этот счет. То есть не подумайте, чтоб я опасался чего-нибудь там этакого: всё это произведено было в совершенном порядке и в полной точности: медицинское следствие обнаружило апоплексию, происшедшую от купания сейчас после плотного обеда, с выпитою чуть не бутылкой вина, да и ничего другого и обнаружить оно не могло... Нет-с, я вот что про себя думал некоторое время, вот особенно в дороге, в вагоне сидя: не способствовал ли я всему этому... несчастью, как-нибудь там раздражением нравственно или чем-нибудь в этом роде? Но заключил, что и этого положительно быть не могло. Раскольников засмеялся. — Охота же так беспокоиться! — Да вы чему смеетесь? Вы сообразите: я ударил всего только два раза хлыстиком, даже знаков не оказалось... Не считайте меня, пожалуйста, циником; я ведь в точности знаю, как это гнусно с моей стороны, ну и так далее; но ведь я тоже наверно знаю, что Марфа Петровна, пожалуй что, и рада была этому моему, так сказать, увлечению. История по поводу вашей сестрицы истощилась до ижицы. Марфа Петровна уже третий день принуждена была дома сидеть; не с чем в городишко показаться, да и надоела она там всем с своим этим письмом (про чтение письма-то слышали?). И вдруг эти два хлыста как с неба падают! Первым делом карету велела закладывать!.. Я уж о том и не говорю, что у женщин случаи такие есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на всё видимое негодование. Они у всех есть, эти случаи-то; человек вообще очень и очень даже любит быть оскорбленным, замечали вы это? Но у женщин это в особенности. Даже можно сказать, что тем только и пробавляются. Одно время Раскольников думал было встать и уйти и тем покончить свидание. Но некоторое любопытство и даже как бы расчет удержали его на мгновение. — Вы любите драться? — спросил он рассеянно. — Нет, не весьма, — спокойно отвечал Свидригайлов. — А с Марфой Петровной почти никогда не дрались. Мы весьма согласно жили, и она мной всегда довольна оставалась. Хлыст я употребил, во все наши семь лет, всего только два раза (если не считать еще одного третьего случая, весьма, впрочем, двусмысленного): в первый раз — два месяца спустя после нашего брака, тотчас же по приезде в деревню, и вот теперешний последний случай. А вы уж думали, я такой изверг, ретроград, крепостник? хе-хе... А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина — забыл фамилию! — вот еще немку-то отхлестал в вагоне, помните? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, и «Безобразный поступок Века» случился (ну, «Египетские-то ночи», чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза! О, где ты золотое время нашей юности!). Ну-с, так вот мое мнение: господину, отхлеставшему немку, глубоко не сочувствую, потому что и в самом деле оно... что же сочувствовать! Но при сем не могу не заявить, что случаются иногда такие подстрекательные «немки», что, мне кажется, нет ни единого прогрессиста, который бы совершенно мог за себя поручиться. С этой точки никто не посмотрел тогда на предмет, а между тем эта точка-то и есть настоящая гуманная, право-с так! Проговорив это, Свидригайлов вдруг опять рассмеялся. Раскольникову явно было, что это на что-то твердо решившийся человек и себе на уме. — Вы, должно быть, несколько дней сряду ни с кем не говорили? — спросил он. — Почти так. А что: верно, дивитесь, что я такой складной человек? — Нет, я тому дивлюсь, что уж слишком вы складной человек. — Оттого что грубостию ваших вопросов не обижался? Так, что ли? Да... чего ж обижаться? Как спрашивали, так и отвечал, — прибавил он с удивительным выражением простодушия. — Ведь я особенно-то ничем почти не интересуюсь, ей-богу, — продолжал он как-то вдумчиво. — Особенно теперь, ничем-таки не занят... Впрочем, вам позволительно думать, что я из видов заискиваю, тем более что имею дело до вашей сестрицы, сам объявил. Но я вам откровенно скажу: очень скучно! Особенно эти три дня, так что я вам даже обрадовался... Не рассердитесь, Родион Романович, но вы мне сами почему-то кажетесь ужасно как странным. Как хотите, а что-то в вас есть; и именно теперь, то есть не собственно в эту минуту, а вообще теперь... Ну, ну, не буду, не буду, не хмурьтесь! Я ведь не такой медведь, как вы думаете. Раскольников мрачно посмотрел на него. — Вы даже, может быть, и совсем не медведь, — сказал он. — Мне даже кажется, что вы очень хорошего общества или, по крайней мере, умеете при случае быть и порядочным человеком. — Да ведь я ничьим мнением особенно не интересуюсь, — сухо и как бы даже с оттенком высокомерия ответил Свидригайлов, — а потому отчего же и не побывать пошляком, когда это платье в нашем климате так удобно носить и... и особенно если к тому и натуральную склонность имеешь, — прибавил он, опять засмеявшись. — Я слышал, однако, что у вас здесь много знакомых. Вы ведь то, что называется «не без связей». Зачем же вам я-то в таком случае, как не для целей? — Это вы правду сказали, что у меня есть знакомые, — подхватил Свидригайлов, не отвечая на главный пункт, — я уж встречал; третий ведь день слоняюсь; и сам узнаю, и меня, кажется, узнают. Оно конечно, одет прилично и числюсь человеком не бедным; нас ведь и крестьянская реформа обошла: леса да луга заливные, доход-то и не теряется; но... не пойду я туда; и прежде надоело: хожу третий день и не признаюсь никому... А тут еще город! То есть как это он сочинился у нас, скажите пожалуйста! Город канцеляристов и всевозможных семинаристов! Право, я многого здесь прежде не примечал, лет восемь-то назад, когда тут валандался... На одну только анатомию теперь и надеюсь, ей-богу! — На какую анатомию? — А насчет этих клубов, Дюссотов, пуантов этих ваших или, пожалуй, вот еще прогрессу — ну, это пусть будет без нас, — продолжал он, не заметив опять вопроса. — Да и охота шулером-то быть? — А вы были и шулером? — Как же без этого? Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад; проводили время; и всё, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, — заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился. А все-таки посадили было меня тогда в тюрьму за долги, гречонка один нежинский. Тут и подвернулась Марфа Петровна, поторговалась и выкупила меня за тридцать тысяч сребреников. (Всего-то я семьдесят тысяч был должен). Сочетались мы с ней законным браком, и увезла она меня тотчас же к себе в деревню, как какое сокровище. Она ведь старше меня пятью годами. Очень любила. Семь лет из деревни не выезжал. И заметьте, всю-то жизнь документ против меня, на чужое имя, в этих тридцати тысячах держала, так что задумай я в чем-нибудь взбунтоваться, — тотчас же в капкан! И сделала бы! У женщин ведь это всё вместе уживается. — А если бы не документ, дали бы тягу? — Не знаю, как вам сказать. Меня этот документ почти не стеснял. Никуда мне не хотелось, а за границу Марфа Петровна и сама меня раза два приглашала, видя, что я скучал. Да что! За границу я прежде ездил, и всегда мне тошно бывало. Не то чтоб, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как-то грустно. Всего противнее, что ведь действительно о чем-то грустишь! Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всем других винишь, а себя оправдываешь. Я бы, может, теперь в экспедицию на Северный полюс поехал, потому j"ai le vin mauvais, и пить мне противно, а кроме вина ничего больше не остается. Пробовал. А что, говорят, Берг в воскресенье в Юсуповом саду на огромном шаре полетит, попутчиков за известную плату приглашает, правда? — Что ж, вы полетели бы? — Я? Нет... так... — пробормотал Свидригайлов, действительно как бы задумавшись. «Да что он, в самом деле, что ли?» — подумал Раскольников. — Нет, документ меня не стеснял, — продолжал Свидригайлов раздумчиво, — это я сам из деревни не выезжал. Да и уж с год будет, как Марфа Петровна в именины мои мне и документ этот возвратила, да еще вдобавок примечательную сумму подарила. У ней ведь был капитал. «Видите, как я вам доверяю, Аркадий Иванович», — право, так и выразилась. Вы не верите, что так выразилась? А знаете: ведь я хозяином порядочным в деревне стал; меня в околотке знают. Книги тоже выписывал. Марфа Петровна сперва одобряла, а потом всё боялась, что я заучусь. — Вы по Марфе Петровне, кажется, очень скучаете? — Я? Может быть. Право, может быть. А кстати, верите вы в привидения? — В какие привидения? — В обыкновенные привидения, в какие! — А вы верите? — Да, пожалуй, и нет, pour vous plaire... То есть не то что нет... — Являются, что ли? Свидригайлов как-то странно посмотрел на него. — Марфа Петровна посещать изволит, — проговорил он, скривя рот в какую-то странную улыбку. — Как это посещать изволит? — Да уж три раза приходила. Впервой я ее увидел в самый день похорон, час спустя после кладбища. Это было накануне моего отъезда сюда. Второй раз третьего дня, в дороге, на рассвете, на станции Малой Вишере; а в третий раз, два часа тому назад, на квартире, где я стою, в комнате; я был один. — Наяву? — Совершенно. Все три раза наяву. Придет, поговорит с минуту и уйдет в дверь; всегда в дверь. Даже как будто слышно. — Отчего я так и думал, что с вами непременно что-нибудь в этом роде случается! — проговорил вдруг Раскольников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении. — Во-от? Вы это подумали? — с удивлением спросил Свидригайлов, — да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а? — Никогда вы этого не говорили! — резко и с азартом ответил Раскольников. — Не говорил? — Нет! — Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, — тут же и сказал себе: «Это тот самый и есть!» — Что это такое: тот самый? Про что вы это? — вскричал Раскольников. — Про что? А право, не знаю про что... — чистосердечно, и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов. С минуту помолчали. Оба глядели друг на друга во все глаза. — Всё это вздор! — с досадой вскрикнул Раскольников. — Что ж она вам говорит, когда приходит? — Она-то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это-то и сердит. В первый раз вошла (я, знаете, устал: похоронная служба, со святыми упокой, потом лития, закуска, — наконец-то в кабинете один остался, закурил сигару, задумался), вошла в дверь: «А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести». А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду — так всегда, бывало, напомнит. На другой день я уж еду сюда. Вошел, на рассвете, на станцию, — за ночь вздремнул, изломан, глаза заспаны, — взял кофею; смотрю — Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: «Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?» А она мастерица гадать была. Ну, и не прощу же себе, что не загадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик. Сижу сегодня после дряннейшего обеда из кухмистерской, с тяжелым желудком, — сижу, курю — вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая, в новом шелковом зеленом платье, с длиннейшим хвостом: «Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье? Аниська так не сошьет». (Аниська — это мастерица у нас в деревне, из прежних крепостных, в ученье в Москве была— хорошенькая девчонка). Стоит, вертится передо мной. Я осмотрел платье, потом внимательно ей в лицо посмотрел: «Охота вам, говорю, Марфа Петровна, из таких пустяков ко мне ходить, беспокоиться». — «Ах бог мой, батюшка, уж и потревожить тебя нельзя!» Я ей говорю, чтобы подразнить ее: «Я, Марфа Петровна, жениться хочу». — «От вас это станется, Аркадий Иванович; не много чести вам, что вы, не успев жену схоронить, тотчас и жениться поехали. И хоть бы выбрали-то хорошо, а то ведь, я знаю, — ни ей, ни себе, только добрых людей насмешите». Взяла да и вышла, и хвостом точно как будто шумит. Экой ведь вздор, а? — Да вы, впрочем, может быть, всё лжете? — отозвался Раскольников. — Я редко лгу, — отвечал Свидригайлов, задумчиво и как бы совсем не заметив грубости вопроса. — А прежде, до этого, вы никогда привидений не видывали? — Н... нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый, у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился. — Сходите к доктору. — Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, — верите вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения? — Нет, ни за что не поверю! — с какою-то даже злобой вскричал Раскольников. — Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе. — Конечно, нет! — раздражительно настаивал Раскольников. — Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. — Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить. — Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников. Свидригайлов сидел в задумчивости. — А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг. «Это помешанный», — подумал Раскольников. — Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится. — И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников. — Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова, при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался. — Нет, вы вот что сообразите, — закричал он, — назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами нерешенное дело есть; мы дело-то бросили и эвона в какую литературу заехали! Ну, не правду я сказал, что мы одного поля ягоды? — Сделайте же одолжение, — раздражительно продолжал Раскольников, — позвольте вас просить поскорее объясниться и сообщить мне, почему вы удостоили меня чести вашего посещения... и... и... я тороплюсь, мне некогда, я хочу со двора идти... — Извольте, извольте. Ваша сестрица, Авдотья Романовна, за господина Лужина выходит, Петра Петровича? — Нельзя ли как-нибудь обойти всякий вопрос о моей сестре и не упоминать ее имени? Я даже не понимаю, как вы смеете при мне выговаривать ее имя, если только вы действительно Свидригайлов? — Да ведь я же об ней и пришел говорить, как же не упоминать-то? — Хорошо; говорите, но скорее! — Я уверен, что вы об этом господине Лужине, моем по жене родственнике, уже составили ваше мнение, если его хоть полчаса видели или хоть что-нибудь об нем верно и точно слышали. Авдотье Романовне он не пара. По-моему, Авдотья Романовна в этом деле жертвует собою весьма великодушно и нерасчетливо для... для своего семейства. Мне показалось, вследствие всего, что я об вас слышал, что вы с своей стороны, очень бы довольны были, если б этот брак мог расстроиться без нарушения интересов. Теперь же, узнав вас лично, я даже в этом уверен. — С вашей стороны всё это очень наивно; извините меня, я хотел сказать: нахально, — сказал Раскольников. — То есть вы этим выражаете, что я хлопочу в свой карман. Не беспокойтесь, Родион Романович, если б я хлопотал в свою выгоду, то не стал бы так прямо высказываться, не дурак же ведь я совсем. На этот счет открою вам одну психологическую странность. Давеча я, оправдывая свою любовь к Авдотье Романовне, говорил, что был сам жертвой. Ну, так знайте же, что никакой я теперь любви не ощущаю, н-никакой, так что мне самому даже странно это, потому что я ведь действительно нечто ощущал... — От праздности и разврата, — перебил Раскольников. — Действительно, я человек развратный и праздный. А впрочем, ваша сестрица имеет столько преимуществ, что не мог же и я не поддаться некоторому впечатлению. Но всё это вздор, как теперь и сам вижу. — Давно ли увидели? — Замечать стал еще прежде, окончательно же убедился третьего дня, почти в самую минуту приезда в Петербург. Впрочем, еще в Москве воображал, что еду добиваться руки Авдотьи Романовны и соперничать с господином Лужиным. — Извините, что вас перерву, сделайте одолжение: нельзя ли сократить и перейти прямо к цели вашего посещения. Я тороплюсь, мне надо идти со двора... — С величайшим удовольствием. Прибыв сюда и решившись теперь предпринять некоторый... вояж, я пожелал сделать необходимые предварительные распоряжения. Дети мои остались у тетки; они богаты, а я им лично не надобен. Да и какой я отец! Себе я взял только то, что подарила мне год назад Марфа Петровна. С меня достаточно. Извините, сейчас перехожу к самому делу. Перед вояжем, который, может быть, и сбудется, я хочу и с господином Лужиным покончить. Не то чтоб уж я его очень терпеть не мог, но через него, однако, и вышла эта ссора моя с Марфой Петровной, когда я узнал, что она эту свадьбу состряпала. Я желаю теперь повидаться с Авдотьей Романовной, через ваше посредство, и, пожалуй, в вашем же присутствии объяснить ей, во-первых, что от господина Лужина не только не будет ей ни малейшей выгоды, но даже наверно будет явный ущерб. Затем, испросив у ней извинения в недавних этих всех неприятностях, я попросил бы позволения предложить ей десять тысяч рублей и таким образом облегчить разрыв с господином Лужиным, разрыв, от которого, я уверен, она и сама была бы не прочь, явилась бы только возможность. — Но вы действительно, действительно сумасшедший! — вскричал Раскольников, не столько даже рассерженный, сколько удивленный. — Как смеете вы так говорить! — Я так и знал, что вы закричите; но, во-первых, я хоть и небогат, но эти десять тысяч рублей у меня свободны, то есть совершенно, совершенно мне не надобны. Не примет Авдотья Романовна, так я, пожалуй, еще глупее их употреблю. Это раз. Второе: совесть моя совершенно покойна; я без всяких расчетов предлагаю. Верьте не верьте, а впоследствии узнаете и вы, и Авдотья Романовна. Всё в том, что я действительно принес несколько хлопот и неприятностей многоуважаемой вашей сестрице; стало быть, чувствуя искреннее раскаяние, сердечно желаю, — не откупиться, не заплатить за неприятности, а просто-запросто сделать для нее что-нибудь выгодное, на том основании, что не привилегию же в самом деле взял я делать одно только злое. Если бы в моем предложении была хотя миллионная доля расчета, то не стал бы я предлагать так прямо; да и не стал бы я предлагать всего только десять тысяч, тогда как всего пять недель назад предлагал ей больше. Кроме того, я, может быть, весьма и весьма скоро женюсь на одной девице, а следственно, все подозрения в каких-нибудь покушениях против Авдотьи Романовны тем самым должны уничтожиться. В заключение скажу, что, выходя за господина Лужина, Авдотья Романовна те же самые деньги берет, только с другой стороны... Да вы не сердитесь, Родион Романович, рассудите спокойно и хладнокровно. Говоря это, Свидригайлов был сам чрезвычайно хладнокровен и спокоен. — Прошу вас кончить, — сказал Раскольников. — Во всяком случае, это непростительно дерзко. — Нимало. После этого человек человеку на сем свете может делать одно только зло и, напротив, не имеет права сделать ни крошки добра, из-за пустых принятых формальностей. Это нелепо. Ведь если б я, например, помер и оставил бы эту сумму сестрице вашей по духовному завещанию, неужели б она и тогда принять отказалась? — Весьма может быть. — Ну уж это нет-с. А впрочем, нет, так и нет, так пусть и будет. А только десять тысяч — прекрасная штука, при случае. Во всяком случае, попрошу передать сказанное Авдотье Романовне. — Нет, не передам. — В таком случае, Родион Романович, я сам принужден буду добиваться свидания личного, а стало быть, беспокоить. — А если я передам, вы не будете добиваться свидания личного? — Не знаю, право, как вам сказать. Видеться один раз я бы очень желал. — Не надейтесь. — Жаль. Впрочем, вы меня не знаете. Вот, может, сойдемся поближе. — Вы думаете, что мы сойдемся поближе? — А почему ж бы и нет? — улыбнувшись сказал Свидригайлов, встал и взял шляпу, — я ведь не то чтобы так уж очень желал вас беспокоить и, идя сюда, даже не очень рассчитывал, хотя, впрочем, физиономия ваша еще давеча утром меня поразила... — Где вы меня давеча утром видели? — с беспокойством спросил Раскольников. — Случайно-с... Мне всё кажется, что в вас есть что-то к моему подходящее... Да не беспокойтесь, я не надоедлив; и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне госпоже Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно проживал, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и на шаре с Бергом, может быть, полечу. — Ну, хорошо-с. Позвольте спросить, вы скоро в путешествие отправитесь? — В какое путешествие? — Ну да в «вояж»-то этот... Вы ведь сами сказали. — В вояж? Ах, да!.. в самом деле, я вам говорил про вояж... Ну, это вопрос обширный... А если б знали вы, однако ж, об чем спрашиваете! — прибавил он и вдруг громко и коротко рассмеялся. — Я, может быть, вместо вояжа-то женюсь; мне невесту сватают. — Здесь? — Да. — Когда это вы успели? — Но с Авдотьей Романовной однажды повидаться весьма желаю. Серьезно прошу. Ну, до свидания... ах, да! Ведь вот что забыл! Передайте, Родион Романович, вашей сестрице, что в завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах. Это положительно верно. Марфа Петровна распорядилась за неделю до смерти, и при мне дело было. Недели через две-три Авдотья Романовна может и деньги получить. — Вы правду говорите? — Правду. Передайте. Ну-с, ваш слуга. Я ведь от вас очень недалеко стою. Выходя, Свидригайлов столкнулся в дверях с Разумихиным.

Лужин, проснувшись на следующее утро после ссоры, попытался смириться с мыслью о разрыве с Дуней. Он успокаивал себя тем, что сможет найти более чистую и покладистую невесту. Кроме того, он злился на себя за то, что вчера сообщил о неудаче своему соседу по комнате, Лебезятникову, из-за чего тот теперь посмеивался над ним. Из дома Лужин вышел в злобном и раздражительном настроении. На службе его также ожидали неприятности: его хлопоты по одному делу в сенате не дали никакого результата. Ко всему прочему хозяин снятой им квартиры требовал выплаты неустойки в полном размере, а в мебельном магазине не хотели возвращать задаток. В мыслях Лужин то и дело возвращался к Дуне, надеясь уладить отношения с ней. Главным виновником размолвки он считал, конечно же, Раскольникова. Он злился на себя еще и за то, что не давал Дуне и Пульхерии Александровне достаточное количество денег, так как в этом случае они, как люди порядочные, чувствовали себя обязанными и не смогли так обойтись с ним. Его внимание привлекли приготовления к поминкам в комнате Катерины Ивановны. Он также был приглашен на них, но со всеми хлопотами и проблемами позабыл об этом. От хозяйки он узнал, что поминки готовились торжественные и пышные, что на них были приглашены почти все жильцы, а также Раскольников.

В свою комнату Лужин вернулся в еще более скверном настроении. Лебезятников все это утро находился дома. Он презирал и ненавидел Лебезятникова, который в прошлом был его питомцем. Узнав о Лебезятникове еще в Петербурге, Лужин решил остановиться у него отчасти из-за экономии, отчасти из-за того, что он принадлежал к прогрессистам из самых передовых молодых людей и якобы играл важную роль в каких-то кружках, о чем Лужин узнал еще в провинции. Лужин был наслышан о каких-то прогрессистах, нигилистах, обличителях и т. д. Сам же он больше всего боялся обличения. Поэтому, направляясь в Петербург, Лужин решил в первую очередь разузнать о представителях новомодных течений и при необходимости на всякий случай сблизиться с «молодыми поколениями нашими». Он надеялся, что в этом ему поможет Андрей Семенович Лебезятников, хотя он показался ему человеком «пошленьким и простоватым».

Этот Андрей Семенович был худосочный и золотушный человечек малого роста, где-то служивший и до странности белокурый, с бакенбардами, в виде котлет, которыми он очень гордился. Сверх того, у него почти постоянно болели глаза. Сердце у него было довольно мягкое, но речь весьма самоуверенная, а иной раз чрезвычайно даже заносчивая, - что, в сравнении с фигуркой его, почти всегда выходило смешно. У Амалии Ивановны он считался, впрочем, в числе довольно почетных жильцов, то есть не пьянствовал и за квартиру платил исправно. Несмотря на все эти качества, Андрей Семенович действительно был глуповат. Прикомандировался же он к прогрессу и к «молодым поколениям нашим», - по страсти. Это был один из того бесчисленного и разноличного легиона пошляков, дохленьких недоносков и всему недоучившихся самодуров, которые мигом пристают непременно к самой модной ходячей идее, чтобы тотчас же опошлить ее, чтобы мигом окарикатурить все, чему они же иногда самым искренним образом служат.

Лебезятников также испытывал неприязнь к своему бывшему опекуну, хотя порой заводил с ним разговоры о всяких «прогрессивных» идеях. Этим утром Лебезятников находил Лужина особенно злобным и раздраженным. Его бывший опекун разложил на столе кредитки, делая вид, что занимается важным делом. В действительности он хотел вызвать зависть Лебезятникова. Однако Андрей Семенович догадался об этом и попытался заговорить со своим бывшим опекуном. Лебезятников рассказал, что он планирует устроить коммуну, в которую собирается вовлечь и Соню, которую когда-то сам и выжил из квартиры. Пока же он «продолжал развивать» девушку и удивлялся тому, что она до сих пор ведет себя с ним так, как будто стыдится. Воспользовавшись тем, что зашел разговор о Соне, Лужин попросил Лебезятникова позвать ее к нему в комнату.

Минут через пять Лебезятников возвратился с Сонечкой. Та вошла в чрезвычайном удивлении и, по обыкновению своему, робея. Петр Петрович встретил ее «ласково и вежливо», впрочем, с некоторым оттенком какой-то веселой фамильярности... Он поспешил ее «ободрить» и посадил за стол напротив себя...

Во-первых, вы, пожалуйста, извините меня, Софья Семеновна, перед многоуважаемой вашей мамашей... Так ведь, кажется? Заместо матери приходится вам Катерина-то Ивановна? - начал Петр Петрович весьма солидно, но, впрочем, довольно ласково. Видно было, что он имеет самые дружественные намерения.

Так точно-с, так-с; заместо матери-с, - торопливо и пугливо ответила Соня.

Ну-с, так вот и извините меня перед нею, что я, по обстоя- тельствам независящим, принужден манкировать и не буду у вас на блинах... то есть на поминках, несмотря на милый зов вашей мамаши...

Случилось мне вчера, мимоходом, перекинуть слова два с несчастною Катериной Ивановной. Двух слов достаточно было узнать, что она находится в состоянии - противоестественном, если только можно так выразиться...

Да-с... в противоестественном-с, - торопясь поддакивала Соня.

Или проще и понятнее сказать - в больном.

Да-с, проще и понят... да-с, больна-с.

Так-с. Так вот, по чувству гуманности и-и-и, так сказать, сострадания, я бы желал быть, с своей стороны, чем-нибудь полезным, предвидя неизбежно несчастную участь ее. Кажется, и все беднейшее семейство это от вас одной теперь только и зависит...

Петр Петрович вручил Соне десятирублевый кредитный билет. Девушка взяла деньги и поспешила откланяться. Лужин проводил ее до дверей и крайне смущенная Соня вернулась к Катерине Ивановне. Андрей Семенович Лебезятников, присутствовавший во время этой сцены в комнате, признал поступок Лужина гуманным и благородным.

Гордость бедных и тщеславие побудили Катерину Ивановну потратить почти половину полученных от Раскольникова денег на поминки. В приготовлениях помогала и Амалия Ивановна, квартирная хозяйка, с которой прежде Катерина Ивановна враждовала.

Амалия Ивановна всем сердцем решилась участвовать во всех хлопотах: она взялась накрыть стол, доставить белье, посуду и проч. и приготовить на своей кухне кушанье. Ее уполномочила во всем и оставила по себе Катерина Ивановна, сама отправляясь на кладбище. Действительно, все было приготовлено на славу: стол был накрыт даже довольно чисто, посуда, вилки, ножи, рюмки, стаканы, чашки - все это, конечно, было сборное, разнофасонное и разнокалиберное, от разных жильцов, но все было к известному часу на своем месте, и Амалия Ивановна, чувствуя, что отлично исполнила дело, встретила возвратившихся даже с некоторою гордостию, вся разодетая, в чепце с новыми траурными лентами и в черном платье...

К неудовольствию Катерины Ивановны из всех приглашенных ею «солидных» лиц, никто не пришел. Не явился Лужин, пообещавший Катерине Ивановне выхлопотать ей пенсию, и даже Лебезятников.

Одним словом, Катерина Ивановна поневоле должна была встретить всех с удвоенною важностию и даже с высокомерием. Особенно строго оглядела она некоторых и свысока пригласила сесть за стол. Считая почему-то, что за всех не явившихся должна быть в ответе Амалия Ивановна, она вдруг стала обращаться с ней до крайности небрежно, что та немедленно заметила и до крайности была этим пикирована. Такое начало не предвещало хорошего конца...

Когда все вернулись с кладбища, пришел Раскольников. Катерина Ивановна радостно встретила его, посадила за столом по левую руку от себя (по правую сидела Амалия Ивановна) и полушепотом стала воодушевленно рассказывать ему про приготовления к поминкам, делая язвительные замечания в адрес хозяйки, Амалии Ивановны. Вошедшая в комнату Соня передала ей извинения от имени Лужина, стараясь говорить так, чтобы другие тоже услышали. Катерина Ивановна была возбуждена и близка к истерике. Разговор ее время от времени прерывался сильным кашлем.

Раскольников сидел и слушал молча и с отвращением. Ел же он, только разве из учтивости прикасаясь к кускам, которые поминутно накладывала на его тарелку Катерина Ивановна, и то только, чтоб ее не обидеть. Он пристально приглядывался к Соне. Но Соня становилась все тревожнее и озабоченнее; она тоже предчувствовала, что поминки мирно не кончатся, и со страхом следила за возраставшим раздражением Катерины Ивановны. Ей, между прочим, было известно, что главною причиной, по которой обе приезжие дамы так презрительно обошлись с приглашением Катерины Ивановны, была она, Соня...

Соня, зная характер Катерины Ивановны, боялась, что все это плохо кончится. И ее опасения оказались не напрасны.

Соня предчувствовала, что Катерине Ивановне как-нибудь уже это известно, а обида ей, Соне, значила для Катерины Ивановны более, чем обида ей лично, ее детям, ее папеньке, одним словом, была обидой смертельною, и Соня знала, что уж Катерина Ивановна теперь не успокоится, «пока не докажет этим шлепохвосткам, что они обе», и т. д., и т. д...

Катерина Ивановна сообщила присутствующим, что в скором времени собирается вместе с детьми переехать в другой город, всерьез заняться воспитанием детей, рассказывала об учителях гимназии и об одном старичке-французе, который учил французскому языку ее саму. Когда она сказала, что собирается взять собой и Соню, которая будет ей во всем помогать, на другом конце стола кто-то фыркнул. Катерина Ивановна постаралась сделать вид, что ничего не произошло, и принялась превозносить достоинства Сони, «ее смирение и святость». Поцеловав Соню, она неожиданно расплакалась, заметив, что закуска уже кончилась и пора разносить чай.

В эту самую минуту Амалия Ивановна, уже окончательно обиженная тем, что во всем разговоре она не принимала ни малейшего участия и что ее даже совсем не слушают, вдруг рискнула на последнюю попытку и, с потаенною тоской, осмелилась сообщить Катерине Ивановне одно чрезвычайно дельное и глубокомысленное замечание о том, что в будущем пансионе надо обращать особенное внимание на чистое белье девиц (ди ве’ше) и что «непремен должен буль одна такая хороши дам (ди даме), чтоб карашо про белье смотрель», и второе, «чтоб все молоды девиц тихонько по ночам никакой роман не читаль». Катерина Ивановна, которая действительно была расстроена и очень устала и которой уже совсем надоели поминки, тотчас же «отрезала» Амалии Ивановне, что та «мелет вздор» и ничего не понимает; что заботы об ди веше дело кастелянши, а не директрисы благородного пансиона; а что касается до чтения романов, так уж это просто даже неприличности, и что она просит ее замолчать.

Между Катериной Ивановной и Амалией Ивановной вспыхнула ссора.

Амалия Ивановна забегала по комнате, крича изо всех сил, что она хозяйка и чтоб Катерина Ивановна «в сию минуту съезжаль с квартир»; затем бросилась для чего-то обирать со стола серебряные ложки. Поднялся гам и грохот; дети заплакали. Соня бросилась было удерживать Катерину Ивановну; но когда Амалия Ивановна вдруг закричала что-то про желтый билет, Катерина Ивановна отпихнула Соню и пустилась к Амалии Ивановне, чтобы немедленно привести свою угрозу, насчет чепчика, в исполнение. В эту минуту отворилась дверь, и на пороге комнаты вдруг показался Петр Петрович Лужин. Он стоял и строгим, внимательным взглядом оглядывал всю компанию. Катерина Ивановна бросилась к нему.

Екатерина Ивановна обратилась к Лужину с просьбой защитить ее и сирот от хозяйки, но он отмахнулся от нее и как-то странно захохотал. Лужин заявил, что не намерен участвовать в ссорах и желает объясниться с Соней. Он во всеуслышание заявил, что с его стола исчезло сто рублей, когда в комнате была Соня.

Совершенное молчание воцарилось в комнате. Даже плакавшие дети затихли. Соня стояла мертво-бледная, смотрела на Лужина и ничего не могла отвечать. Она как будто еще и не понимала...

Ну-с, так как же-с? - спросил Лужин, пристально смотря на нее.

Я не знаю... Я ничего не знаю... - слабым голосом проговорила наконец Соня.

Нет? Не знаете? - переспросил Лужин и еще несколько секунд помолчал. - Подумайте, мадемуазель, - начал он строго, но все еще как будто увещевая, - обсудите, я согласен вам дать еще время на размышление. Извольте видеть-с: если б я не был так уверен, то уж, разумеется, при моей опытности, не рискнул бы так прямо вас обвинить; ибо за подобное, прямое и гласное, но ложное или даже только ошибочное обвинение я, в некотором смысле, сам отвечаю...

Я ничего не брала у вас, - прошептала в ужасе Соня, - вы дали мне десять рублей, вот возьмите их. - Соня вынула из кармана платок, отыскала узелок, развязала его, вынула десятирублевую бумажку и протянула руку Лужину.

А в остальных ста рублях вы так и не признаетесь? - укоризненно и настойчиво произнес он, не принимая билета.

Соня осмотрелась кругом. Все глядели на нее с такими ужасными, строгими, насмешливыми, ненавистными лицами. Она взглянула на Раскольникова... тот стоял у стены, сложив накрест руки, и огненным взглядом смотрел на нее.

О господи! - вырвалось у Сони.

Лужин потребовал позвать полицию. Катерина Ивановна, как будто опомнившись, бросилась к Соне и обняла ее. Желая доказать присутствующим, что ее падчерица ничего не брала, она начала выворачивать карманы ее платья, и на пол упала сторублевая банкнота.

Петр Петрович нагнулся, взял бумажку двумя пальцами с пола, поднял всем на вид и развернул...

Со всех сторон полетели восклицания. Раскольников молчал, не спуская глаз с Сони, изредка, но быстро переводя их на Лужина. Соня стояла на том же месте, как без памяти: она почти даже не была и удивлена. Вдруг краска залила ей все лицо; она вскрикнула и закрылась руками.

Нет, это не я! Я не брала! Я не знаю! - закричала она, разрывающим сердце воплем, и бросилась к Катерине Ивановне. Та схватила ее и крепко прижала к себе, как будто грудью желая защитить ее ото всех.

Соня! Соня! Я не верю! Видишь, я не верю! - кричала (несмотря на всю очевидность) Катерина Ивановна, сотрясая ее в руках своих, как ребенка, целуя ее бессчетно, ловя ее руки и, так и впиваясь, целуя их...

Плач бедной, чахоточной, сиротливой Катерины Ивановны произвел, казалось, сильный эффект на публику...

Лужин заявил, что публично прощает Соню, и в этот момент в комнату вошел Лебезятников, заявивший во всеуслышание, что Лужин - подлый человек.

Вы... клеветник... - горячо проговорил Лебезятников, строго смотря на него своими подслеповатыми глазками... Опять снова воцарилось молчание. Петр Петрович почти даже потерялся, особенно в первое мгновение.

Если это вы мне... - начал он, заикаясь, - да что с вами? В уме ли вы?..

Я видел, видел! - кричал и подтверждал Лебезятников, - и хоть это против моих убеждений, но я готов сей же час принять в суде какую угодно присягу, потому что я видел, как вы ей тихонько подсунули! Только я-то, дурак, подумал, что вы из благодеяния подсунули! В дверях, прощаясь с нею, когда она повернулась и когда вы ей жали одной рукой руку, другою, левой, вы и положили ей тихонько в карман бумажку. Я видел! Видел!

Лужин побледнел.

Что вы врете! - дерзко вскричал он, - да и как вы могли, стоя у окна, разглядеть бумажку? Вам померещилось... на подслепые глаза. Вы бредите!

Лебезятников, увидев, что Лужин незаметно подложил девушке бумажку, подумал тогда, что он делает это из благородства, чтобы избежать слов благодарности. Но при этом подумал, что Соня, не зная, что у нее в кармане находится сто рублей, может их случайно выронить. Он решил прийти и сообщить девушке о том, что ей подложены деньги. Лебезятников не раз повторил, что готов поклясться во всем полицейским, но не может понять, зачем Лужину было совершать такой низкий поступок.

Я могу объяснить, для чего он рискнул на такой поступок, и, если надо, сам присягу приму! - твердым голосом произнес, наконец, Раскольников и выступил вперед.

Он был по-видимому тверд и спокоен. Всем как-то ясно стало, при одном только взгляде на него, что он действительно знает, в чем дело, и что дошло до развязки.

Раскольников объяснил присутствующим цель поступка Лужина. Он рассказал о ссоре, которая несколько дней тому назад произошла в номере, где остановились Дуня и Пульхерия Александровна, и о письме, в котором Лужин сообщал, что Родион отдал деньги Соне (а не Катерине Ивановне, как это было на самом деле), причем намекнул на какую-то связь между ним и Соней. Убеждая всех в том, что Соня - воровка, Лужин хотел доказать матери и сестре Раскольникова справедливость своих подозрений. Таким образом он стремился поссорить Раскольникова с его родными.

Соня слушала с напряжением, но как будто тоже не все понимала, точно просыпалась от обморока. Она только не спускала своих глаз с Раскольникова, чувствуя, что в нем вся ее защита... Раскольников попросил было опять говорить, но ему уже не дали докончить: все кричали и теснились около Лужина с ругательствами и угрозами. Но Петр Петрович не струсил. Видя, что уже дело по обвинению Сони вполне проиграно, он прямо прибегнул к наглости.

Он заявил, что собирается подать в суд, найти управу на «безбожников, возмутителей и вольнодумцев», после чего протиснулся через толпу и ушел. Лебезятников крикнул ему вдогонку, чтобы он немедленно съезжал с квартиры, на что Лужин ответил, что он и сам уже решил съехать.

Соня, робкая от природы, и прежде знала, что ее легче погубить, чем кого бы то ни было, а уж обидеть ее всякий мог почти безнаказанно. Но все-таки, до самой этой минуты, ей казалось, что можно как-нибудь избегнуть беды - осторожностию, кротостию, покорностию перед всем и каждым. Разочарование ее было слишком тяжело. Она, конечно, с терпением и почти безропотно могла все перенести - даже это. Но в первую, минуту уж слишком тяжело стало. Несмотря на свое торжество и на свое оправдание, - когда прошел первый испуг и первый столбняк, когда она поняла и сообразила все ясно, - чувство беспомощности и обиды мучительно стеснило ей сердце. С ней началась истерика. Наконец, не выдержав, она бросилась вон из комнаты и побежала домой...

Амалия Ивановна кинулась к Катерине Ивановне с криком: «Долой с квартир! Сейчас! Марш!», хватая вещи, которые попадались ей под руку, и скидывая их на пол.

Жильцы горланили кто в лес, кто по дрова - иные договаривали, что умели, о случившемся событии; другие ссорились и ругались; иные затянули песни...

«А теперь пора и мне! - подумал Раскольников. - Ну-тка, Софья Семеновна, посмотрим, что вы станете теперь говорить!»

И он отправился на квартиру Сони.

Направляясь к Соне, Раскольников чувствовал, что должен сказать ей, кто убил Лизавету. Одновременно он предчувствовал, что результатом этого признания будет страшное мучение. Подходя к квартире, которую снимала Соня, он ощущал бессилие и страх, но сознавал «свое бессилие перед необходимостью» рассказать ей все.

Она сидела, облокотясь на столик и закрыв лицо руками, но, увидев Раскольникова, поскорей встала и пошла к нему навстречу, точно ждала его.

Что бы со мной без вас-то было! - быстро проговорила она, сойдясь с ним среди комнаты...

Страдание выразилось в лице ее.

Только не говорите со мной как вчера! - прервала она его. - Пожалуйста, уж не начинайте. И так мучений довольно...

Рассказав, чем закончились поминки у Катерины Ивановны, Раскольников спросил у Сони, как бы она поступила, если бы ей нужно было решить, умереть ли Лужину или Катерине Ивановне. Соня ответила, что предчувствовала, что Родион задаст ей такой вопрос, но она не знает Божьего промысла, она не судья и не ей решать, кому жить, а кому не жить. Девушка попросила Раскольникова говорить прямо, и Родион признался ей, что это он убил старуху и Лизавету.

Господи! - вырвался ужасный вопль из груди ее. Бессильно упала она на постель, лицом в подушки. Но через мгновение быстро приподнялась, быстро придвинулась к нему, схватила его за обе руки и, крепко сжимая их, как в тисках, тонкими своими пальцами, стала опять неподвижно, точно приклеившись, смотреть в его лицо. Этим последним, отчаянным взглядом она хотела высмотреть и уловить хоть какую-нибудь последнюю себе надежду. Но надежды не было; сомнения не оставалось никакого; все было так!..

Как бы себя не помня, она вскочила и, ломая руки, дошла до средины комнаты; но быстро воротилась и села опять подле него, почти прикасаясь к нему плечом к плечу. Вдруг, точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама не зная для чего перед ним на колени.

Что вы, что вы это над собой сделали! - отчаянно проговорила она и, вскочив с колен, бросилась ему на шею, обняла его и крепко-крепко сжала его руками...

Понимая, что Раскольников еще не до конца осознал тяжесть своего поступка, Соня начала расспрашивать его о подробностях преступления.

Знаешь, Соня, - сказал он вдруг с каким-то вдохновением, - знаешь, что я тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден был, - продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, - то я бы теперь... счастлив был! Знай ты это!..

Он замолчал и долго обдумывал.

Штука в том: я задал себе один раз такой вопрос: что если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и... и грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом «вопросе» я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я наконец догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально... и даже не понял бы он совсем: чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости!.. Ну и я... вышел из задумчивости... задушил... по примеру авторитета... И это точь-в-точь так и было! Тебе смешно? Да, Соня, тут всего смешнее то, что, может, именно оно так и было...

Соне вовсе не было смешно.

Вы лучше говорите мне прямо... без примеров, - еще робче и чуть слышно попросила она...

Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную.

«...Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил...», - объяснял Раскольников Соне. Наполеону и в голову бы не пришло задумываться над тем, убивать старушку или нет, если бы это ему было нужно. Он, Раскольников, убил всего лишь вошь, бесполезную, гадкую, зловредную. Нет, опровергал он сам себя, не вошь, но он захотел осмелиться и убил... Главным мотивом убийства, по словам Раскольникова, было его стремление найти ответ на вопрос:

«...вошь ли я, как все, или человек?.. Тварь ли я дрожащая или право имею... Черт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все!.. Разве я старушонку убил? Я себя убил!..»

Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис стал его верой и законом...

Он облокотился на колена и, как в клещах, стиснул себе ладонями голову.

Экое страдание! - вырвался мучительный вопль у Сони.

Ну, что теперь делать, говори! - спросил он, вдруг подняв голову и с безобразно искаженным от отчаяния лицом смотря на нее.

Соня ответила ему, что он должен выйти на перекрес- ток, поцеловать землю, которую он осквернил убийством, поклониться на все четыре стороны и сказать всем вслух: «Я убил!» Должен принять страдание и искупить им свою вину. Но он не хотел каяться перед людьми, которые «миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают...» По его мнению, они «плуты и подлецы... ничего не поймут...»

Я еще с ними поборюсь, и ничего не сделают. Нет у них настоящих улик. Вчера я был в большой опасности и думал, что уж погиб; сегодня же дело поправилось. Все улики их о двух концах, то есть их обвинения я в свою же пользу могу обратить, понимаешь?..

Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это было странное и ужасное ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг, теперь, когда все сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде.

Соня, - сказал он, - уж лучше не ходи ко мне, когда я буду в остроге сидеть.

Соня не ответила, она плакала. Прошло несколько минут.

Есть на тебе крест? - вдруг неожиданно спросила она, точно вдруг вспомнила.

Он сначала не понял вопроса.

Нет, ведь нет? На, возьми вот этот, кипарисный. У меня другой остался, медный, Лизаветин. Мы с Лизаветой крестами поменялись, она мне свой крест, а я ей свой образок дала. Я теперь Лизаветин стану носить, а этот тебе. Возьми... ведь мой! Ведь мой! - упрашивала она. - Вместе ведь страдать пойдем, вместе и крест понесем!..

Дай! - сказал Раскольников. Ему не хотелось ее огорчить. Но он тотчас же отдернул протянутую за крестом руку.

Не теперь, Соня. Лучше потом, - прибавил он, чтоб ее успокоить.

Да, да, лучше, лучше, - подхватила она с увлечением...

В это мгновение кто-то три раза стукнул в дверь.

Софья Семеновна, можно к вам? - послышался чей-то очень знакомый вежливый голос.

Соня бросилась к дверям в испуге. Белокурая физиономия господина Лебезятникова заглянула в комнату.

Встревоженный Лебезятников сообщил Раскольникову и Соне, что Катерина Ивановна потеряла рассудок: ходила к бывшему начальнику своего мужа, устроила там скандал, пришла домой, начала бить детей, шить им какие-то шапочки, собиралась вывести их на улицу, ходить по дворам и колотить в таз, вместо музыки, и хотела, чтобы дети пели и плясали... Не дослушав его до конца, Соня выбежала из комнаты, и вслед за ней вышли Раскольников и Лебезятников.

Раскольников направился в свою каморку. Зайдя в комнату, он почувствовал себя ужасно одиноким.

Да, он почувствовал еще раз, что, может быть, действительно возненавидит Соню, и именно теперь, когда сделал ее несчастнее. «Зачем ходил он к ней просить ее слез? Зачем ему так необходимо заедать ее жизнь? О, подлость!»

Я останусь один! - проговорил он вдруг решительно, - и не будет она ходить в острог!

Минут через пять он поднял голову и странно улыбнулся. Это была странная мысль: «Может, в каторге-то действительно лучше», - подумалось ему вдруг.

Когда он размышлял подобным образом, в комнату вошла Авдотья Романовна.

Он молча и как-то без мысли посмотрел на нее.

Не сердись, брат, я только на одну минуту, - сказала Дуня. - Брат, я теперь знаю все, все. Мне Дмитрий Прокофьич все объяснил и рассказал. Тебя преследуют и мучают по глупому и гнусному подозрению... Дмитрий Прокофьич сказал мне, что никакой нет опасности и что напрасно ты с таким ужасом это принимаешь. Я не так думаю и вполне понимаю, как возмущено в тебе все и что это негодование может оставить следы навеки. Этого я боюсь. За то, что ты нас бросил, я тебя не сужу и не смею судить... А теперь я пришла только сказать (Дуня стала подыматься с места), что если, на случай, я тебе в чем понадоблюсь или понадобится тебе... вся моя жизнь, или что... то кликни меня, я приду. Прощай!

Она круто повернула и пошла к двери.

Дуня! - остановил ее Раскольников, встал и подошел к ней, - этот Разумихин, Дмитрий Прокофьич, очень хороший человек...

Дуня вся вспыхнула, потом вдруг встревожилась:

Да что это, брат, разве мы в самом деле навеки расстаемся, что ты мне... такие завещания делаешь?

Все равно... прощай...

Он отворотился и пошел от нее к окну. Она постояла, посмотрела на него беспокойно и вышла в тревоге.

Раскольников вышел из дома и почувствовал, как на него наваливается тоска, предчувствие долгих лет, наполненных этой тоской. В этот момент его неожиданно окликнул Лебезятников, сообщивший, что Катерина Ивановна исполнила свое намерение: ушла с квартиры и увела с собой детей.

На канаве, не очень далеко от моста и не доходя двух домов от дома, где жила Соня, столпилась куча народу... Хриплый, надорванный голос Катерины Ивановны слышался еще от моста. И действительно, это было странное зрелище, способное заинтересовать уличную публику. Катерина Ивановна в своем стареньком платье, в драдедамовой шали и в изломанной соломенной шляпке, сбившейся безобразным комком на сторону, была действительно в настоящем исступлении... Она бросалась к детям, кричала на них, угова- ривала, учила их тут же при народе, как плясать и петь, начинала им растолковывать, для чего это нужно, приходила в отчаяние от их непонятливости, била их... Потом, не докончив, бросалась к публике; если замечала чуть-чуть хорошо одетого человека, остановившегося поглядеть, то тотчас пускалась объяснять ему, что вот, дескать, до чего доведены дети «из благородного, можно даже сказать, аристократического дома»...

Соня ходила следом за Катериной Ивановной и пыталась образумить бедную женщину, но ее попытки ни к чему не приводили. Раскольников тоже попытался ее успокоить и убедить вернуться, сказав, что благородной даме не пристало ходить на улице, тем более той, которая готовилась стать директрисой благородного пансиона (об этом заявила вдова Мармеладова на поминках). В ответ на это Катерина Ивановна, закатываясь от смеха, сказала, что ее мечта разбилась и теперь они никому не нужны. Между тем сквозь толпу зевак пробивался городовой с солдатами, намеревавшийся восстановить порядок.

Но в то же время один господин в вицмундире и в шинели, солидный чиновник лет пятидесяти, с орденом на шее (последнее было очень приятно Катерине Ивановне и повлияло на городового), приблизился и молча подал Катерине Ивановне трехрублевую зелененькую кредитку. В лице его выражалось искреннее сострадание. Катерина Ивановна приняла и вежливо, даже церемонно, ему поклонилась.

Городовой потребовал прекратить безобразие и, поняв, что женщина не в себе, попытался ее успокоить и отвести домой. Но случилось так, что младшие дети, напуганные поведением матери, увидев солдат, еще больше испугались и бросились бежать. Катерина Ивановна, плача и задыхаясь, побежала их догонять, но споткнулась и упала. Вокруг нее собралась толпа людей. Соня подумала, что она упала и разбилась головой о камень.

Но когда разглядели хорошенько Катерину Ивановну, то увидали, что она вовсе не разбилась о камень, как подумала Соня, а что кровь, обагрившая мостовую, хлынула из ее груди горлом...

Стараниями чиновника дело это уладилось, даже городовой помогал переносить Катерину Ивановну. Внесли ее к Соне почти замертво и положили на постель. Кровотечение еще продолжалось, но она как бы начинала приходить в себя. В комнату вошли разом, кроме Сони, Раскольников и Лебезятников, чиновник и городовой, разогнавший предварительно толпу, из которой некоторые провожали до самых дверей. Полечка ввела, держа за руки, Колю и Леню, дрожавших и плакавших... Между всею этою публикой появился вдруг и Свидригайлов. Раскольников с удивлением посмотрел на него, не понимая, откуда он явился, и не помня его в толпе.

Катерина Ивановна, ненадолго придя в себя, умерла. Свидригайлов предложил оплатить похороны, устроить детей в приют и на каждого положить в банк по тысяче пятьсот рублей до совершеннолетия. Свои благие намерения он объяснил желанием «вытащить из омута» и Соню. Из речей Свидригайлова Раскольников понял, что тот слышал его разговор с Соней. Свидригайлов и сам не отрицал этого.

Я, - продолжал Свидригайлов, колыхаясь от смеха, - и могу вас честью уверить, милейший Родион Романович, что удивительно вы меня заинтересовали. Ведь я сказал, что мы сойдемся, предсказал вам то, - ну вот и сошлись. И увидите, какой я складной человек. Увидите, что со мной еще можно жить...